— Только в управлении Западных таких и делают! — восторженно шепнул один конторщик другому.
Начал ревизию ревизор с того, что выпустил свою музыку:
— Хе-хе-хе, — а затем заиграл дальше: — А у вас здесь очень мило… Столики, окошечки, бумажки… Э-э-э… это что такое?
— Конторские книги, — отрапортовал начальник станции.
— Очень, очень красивые. Тяжелые какие. А-а… э… это что такое? Рядом с книгами? Черненькое… кругленькое?
— Чернильница, — отрапортовал начальник станции.
— Помилуйте, какая же чернильница! Что вы, мой дорогой!.. Которая с бантом?
— Это конторщица, — удивленно ответил начальник станции.
— Очень, очень мила.
Тут ревизор насадил на нос пенсне и через все помещение проследовал непосредственно к конторщице. Левая ножка его при этом запрыгала, как на пружине.
— Драсте, товарищ!
— Здравствуйте, — ответила конторщица, почему-то густо краснея.
— Трудитесь все? Очень, очень хорошо. Пишете?
— Пишу, — ответила конторщица замогильным голосом.
— Что же вы пишете, милая? — спросил ревизор и изогнулся у стола.
— Все, что ни прикажут, — ответила конторщица почтительно.
— Э-э-э… Да вы послушная, как я вижу. Это хорошо! А это что такое?
— Кавычки, — ответила конторщица.
— Какая прелесть! Никогда не видал таких красивых кавычек. Только такой ручной и можно вывести такие прелестные кавычки. Чья это ручка, позвольте узнать?
— Казенная, — ответила конторщица, а потом добавила, еще гуще краснея: — А это моя собственная. Не трогайте.
— Очень, очень милая ручка. Такой бы ручке да маникюрчик, а она кавычки тут всякие пишет! И глазки. Ваше как имя, товарищ конторщица?
— Анна, — ответила конторщица.
— Анютины глазки, стало быть! Хе-хе… Ги-ги!
— Ги-ги?! — очень удивленно отозвались станционные.
— Ну, хорошо, не буду вам мешать. Я вижу, что у вас все в порядке. Тетради… Книги… Очень, очень мило. Ну-с, итак, всего лучшего. Оревуар!
— Честь имеем кланяться, — отозвались станционные и, почтительно расступившись, пропустили ревизора. Он торжественно прошел в дверь и отбыл.
Когда дверь за ним закрылась, начальник станции развел руками и заявил:
— Сорок пять лет живу на свете и ничего подобного никогда не видел. Вот это ревизор так ревизор!
— Легкая личность, — согласились все и разошлись по своим домам.
«Гудок», 24 января 1925 г.
Как перед истинным Богом скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.
Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.
Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!., «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю — грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев — светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.
Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически:
— Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.)
— Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…
— Не спорю. Владикавказ — паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?
— Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
— За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить — значит, я подозрительный.)
— За насмешки.
— Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…
И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.
Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.
— Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.
— Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.
Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир.
Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую — вторую или третью.
Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, — это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто — мне. Сто — Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: «Да здравст…» и полос тумана.